«Эйзен». Читаем отрывок из романа Гузель Яхиной об Эйзенштейне
. В нем режиссер спорит с унитазом и называет собак именами своих коллегВыходит роман о Сергее Эйзенштейне «Эйзен» Гузель Яхиной

Обложка романа «Эйзен» Гузель Яхиной
Новый роман Гузель Яхиной, автора «Зулейха открывает глаза» и лауреата премий «Книга года», «Большая книга» и «Ясная поляна», посвящен Сергею Эйзенштейну.
Яхина разбирает фигуру большого художника, сценариста, режиссера и теоретика кино, который взращивал новорожденный кинематограф и видоизменял его наряду с такими деятелями, как Пудовкин, Довженко и Вертов, предлагая взглянуть на Эйзенштейна как на сложносочиненную противоречивую натуру, настоящую энигму, чей код не поддается разгадке.
Предлагаем прочесть отрывок из «Эйзена», заряжающий настроением его героя, которое превращает биографическую основу в искрящийся роман-буфф.
В электронном и аудиоформате книга будет доступна в «Яндекс Книгах». Аудиоверсию романа озвучил Иван Литвинов. Во всех форматах «Эйзена» можно будет прочитать с 5 марта 2025 года.
Сталин — Синклеру: «Эйзенштейн потерял доверие своих товарищей в Советском Союзе. Его считают дезертиром, который порвал со своей страной».
Рождество тридцать первого Эйзен встретил один. Возраст его аккурат равнялся Христову, а жизнь грозила закончиться в полном соответствии с законами библейской драматургии.
Вот уже полгода они с Тисом «жили плантаторами» — в ста верстах от Мехико, на затерянной в прерии гасиенде. Хозяин, устав от общества собственных батраков, собак и свиней, охотно пустил иностранцев поснимать его владения — на пару недель, как предполагалось вначале, которые после растянулись на пару месяцев, а затем еще на пару и еще. За постой брал не деньгами (их у съемочной группы и не было), а разговорами и впечатлениями: едва не каждую съемку наблюдал от начала и до конца, развалившись в кресле-качалке и бесконечно попивая пульке из многолитровой кружки (ферма занималась изготовлением пульке, так что перебоев с напитком не было).
Хозяйские псы, каждый размером со среднего льва, валялись рядом и тоже наблюдали, как день за днем взъерошенные и небритые rusos суетились — то во дворе, то в комнатах, то снаружи ранчо, — выставляя штативы с камерой или пытаясь жестами объяснить пеонам их роли.
Гасиенда лежала живописнейше — на плато, как на огромной сцене, окаймленная задником из гор, — и являла собой крепость, неприступную индейцам и прочим нежеланным гостям. В первые же дни Тис отработал ее всю: от арки ворот, через которую открывался наружу абсолютно возрожденческий вид, до геометрически ровных посадок магея — бессчетных голубых звезд на золоте прерии, от горизонта и до горизонта. Жаль, что не имелось под рукой аэроплана — заснять эдакую красоту из поднебесья, одним кадром.
Зато имелись стены, едва не выше кремлевских и сложенные из каменных глыб (местами из щелей росли цветы, а местами — юные деревья). И готические окна, и колонны-балюстрады, что бросали потрясающей красоты и четкости тени, — залюбуешься. И пеоны в клетчатых пончо, и надсмотрщики в полосатых штанах (эти вдобавок чернили усы и мазали маслом, чтобы топорщились круче, так что в кадре гляделись фотогеничнее некуда). Одним словом, здесь имелось все для эффектной засъемки.
Кроме погоды. Сезон дождей оправдывал название: лило нещадно. В редкие сухие дни Эйзен с Тисом едва успевали отработать пару планов, чтобы затем опять неделю валяться по своим комнатам и ждать просвета в тучах. Работа над новым фильмом замедлилась, но в этом было и свое недоступное ранее удовольствие: снимая по часу в день или в два дня, а порой и в неделю, Эйзен успевал прочувствовать и продумать каждую сцену так скрупулезно, что съемка превращалась в создание совершенных кадров.
И он наслаждался этой неспешностью, кристаллизуя хорошие идеи в лучшие, а лучшие в превосходные — все вдумчивее, все тщательнее…
За недели, а потом и месяцы пунктирной работы Эйзен оброс книгами (Александров слал из Мехико американские издания, друзья из Европы — немецкие и французские), а выдвижные ящики стола забил собственными заметками по теории кино и рисунками. Охвативший его в Мексике творческий подъем не знал простоев — за неимением съемок выплескивался на бумажные листы словами и линиями.
Как превосходно здесь писалось! Под шорох тропического ливня и стук жасминовых веток в окно. В дюжине километров от ближайшей деревни и в паре тысяч — от столицы капиталистического кино, питомника акул под названием Голливуд. На расстоянии десяти тысяч — от другой столицы, кумачово-красного цвета. Ни в чьих тисках или цепях — неподгнетно и неподвластно — мысли Эйзена резвились и воспаряли к таким вершинам, что он и сам дивился, и восторженно бил кулаками по столу, и хохотал навзрыд, пугая шмыгающих по коридору служанок.
А как рисовалось! Линия летела по листу размашисто и свободно — точная как никогда и такая же скупая. Линия — и дыбятся грозно быки и пронзают людей рогами, и висят на крестах распятые. Линия — и сливаются пары в одно, и животы вспухают плодами, и родят. Еще — и христы, и иуды, и ангелы. Еще — и лобзания, и соития, и убийства. Образы сыпались из-под Эйзенова карандаша, как биения сердца, — неудержимо и в заданном свыше ритме.
Идеальная жизнь: читать, писать, рисовать и снимать, изредка прерываясь на сон. График Леонардо, его же продуктивность и (Эйзен смел на это надеяться) такие же великолепные плоды. И эта идеальная жизнь грозила закончиться.
Весь мир ополчился на Эйзена. Синклер забрасывал глупыми и противоречивыми указаниями: то требовал прервать затянувшиеся съемки и немедля явиться в Голливуд на монтаж, грозя не выслать более ни цента (тиран!); затем соглашался продлить контракт еще на пару месяцев, но взамен хотел наидетальнейшего графика работ (деспот!); а то вдруг предлагал зарезать сценарий — вместо нескольких новелл собрать из отснятого материала одну (идиот!); под конец упрекал, что от забот свалился с душевным срывом (кликуша!). Эйзен спихнул было нервическую переписку на Гришу, но вскоре и тот заартачился: мол, дело худо и хуже уже не бывает. — Как это не бывает? — А так. «Трест мексиканского фильма» лопнул и спасению не подлежит.
Шумяцкий с коллегами нападали с другого фланга — вызывали Эйзена обратно в лоно советского кино. Их послания полнились таким отчаянием, словно все они поголовно и давно уже валялись в той самой психической яме, куда недавно угодил их корреспондент. Эйзен рвал письма с родины, едва дочитав, чтобы не мозолили глаза. Рвал месяц, второй и третий. А под Рождество Гриша принес уже не письма, а телеграммы — накал истерики в них достигал предела, троицу именовали не иначе как дезертирами, перешедшими на службу к американским капиталистам, и подлыми невозвращенцами. Эйзен изорвал и телеграммы тоже, но короткие их тексты, к несчастью, стереть из памяти не сумел. И нынче, в утро сочельника, проснулся от хлестких фраз, что безостановочно крутились в мозгу.
Он был один в огромном доме: хозяйская семья отбыла в столицу, прислуга разъехалась в отпуска, и только пара пеонов шебуршала где-то на заднем дворе, задавая корм скоту. Не было рядом даже Тиссэ — подустав от жизни на ранчо (или от самого Эйзена?), он решил отмечать праздники в Мехико с Александровым.
Предстояло одинокое Рождество, впервые за тридцатитрехлетнюю жизнь.
— Вовсе и не одинокое, а в прекрасной компании, — возразил Эйзен вслух, еще валяясь под одеялом. — В лучшей из возможных — в собственной.
Мексика научила его не бояться себя. Как и прежде, он любил общество и жаждал внимания, но за неимением того и другого — сперва в джунглях, а после в прерии — привык играть для тех, кто окружал: для индио или местных батраков, не понимающих ни слова, а на худой конец и для хозяйских собак, самых внимательных и постоянных наблюдателей съемок. Также играл для себя — разговаривая с собой, кокетничая или вставая в позу, если того требовала драматическая ситуация. Сам актер, сам режиссер и сам же зритель — это ли не удобно? «Театр для себя» был готов к услугам в любой час дня и ночи и избавлял от зависимости — воля Эйзена к творчеству не колебалась от присутствия или отсутствия публики.
Он встал с постели и накинул на пижаму полосатый халат — подарок французского посла. Причесываться не стал, а наоборот — взбил кудри полохматее. С годами на макушке образовалась блестящая гладкость, и поднятые дыбом волосы торчали над лысиной то ли нимбом, то ли рогами (оба толкования Эйзена вполне устраивали).
Любил так ходить по дому — патлато-полосатым, с разлетающимися полами одежды, — соединяя в облике творческую небрежность и европейский уют. Затрапезный вид смущал служанок — прятали глаза и хихикали за спиной у Эйзена, вдохновляя его и вовсе не переодеваться в приличное. Сегодня прислуги не было, увы. Пришлось выйти на залитый солнцем балкон и позировать в интимном виде овцам, их как раз гнали мимо на пастбище.
— Где ты было вчера, когда Тис еще не уехал? — спросил укоризненно у светила, которое много дней пряталось за дождями, а сегодня внезапно вылупилось меж туч. — Из-за тебя которую неделю простаиваем. Будь теперь любезно, объясняйся само с обоими болванами — Синклером и Шумяцким. А я умываю руки, прости.
Он и правда пошел умываться.
Плантаторский дом — или замок? — был оснащен чудесами санитарной техники с берегов Альбиона. Ванны, раковины и уж вовсе диковинные для местных просторов биде красовались не только в хозяйских уборных, но и во всех гостевых — изящество линий и белизна фарфора подтверждали английское качество, как и витиеватые гербы из львов-единорогов на каждом предмете. Плохо приспособленные для жарких мексиканских широт и густо-желтой воды из прерийных колодцев, британцы то и дело бастовали: краны ржавели, а спуски забивались много быстрее положенного. И только неустанная забота слуг позволяла капризным иностранцам трудиться по специальности.
Обложка романа «Эйзен» Гузель Яхиной
Вот и сегодня, стоило Эйзену пустить воду в рукомойнике, как ожила-задрожала вся система труб. Проснулся и унитаз — гуднул натужно, готовясь сообщить что-то важное. Он был высок, пузат и чопорен, а благодаря усилиям служанок и сияюще бел.
— R-r-r-r-ra-a… — произнес наконец (возможно, даже с posh English accent).
Яркие блики дрожали по изгибам его чаши, круглой и весьма похожей на раздутые щеки.
— Нет-нет, мистер Синклер, — возразил Эйзен, продолжая гигиену. — Об этом не может быть и речи. Съемки до́лжно довести до конца.
— R-r-r-r-ro-o…
— Помилуйте! Как вы себе это представляете?! Что значит — одну новеллу вместо четырех? Поедет ли авто на одном колесе Побежит ли конь, если отрубить ему три ноги, оставив единственную? Я художник, а не мясник, чтобы заниматься ампутациями!
— R-r-r-r-r-ri-i…
— И что такого? Да, обещал! Да, подписал! Считаете, я трачу слишком много? Да ни один ваш голливудский бракодел не согласится работать в таких условиях, как я. Год — на одних полувареных бобах и кактусах, вприкуску с хинином от местной лихорадки! Год — то без крыши над головой, то без кровати под спиной! Год — хуже батраков, хуже нищих — и ведь без пенса заработка, за один только интерес! Это не я, а вы должны мне доплатить, мистер Синклер. Или мне следует называть вас мистер Эксплуататор? Мистер Сатрап?
Унитаз умолк раздумчиво.
— Отчего же не возражаете? Боитесь, что расскажу миру о ваших диктаторских замашках? А я ведь расскажу, можете быть уверены. Первые полосы — не только «Советского кино» и Cinema, но и Variety, и La Stampa, и FAZ — выйдут с изобличительными статьями о вас! И тогда-то «сатрап» вам покажется самым ласковым из ассортимента!
Собеседник урчал утробно, видно пытаясь подавить эмоции, но не справился с собой и разразился очередным громким:
— R-r-r-r-r-ru-u! ..
— Немедленно заберите ваши слова обратно, Синклер! Не прошу, а требую! И письма ваши мерзкие заберите!
Эйзен метнулся в комнату и принес полные горсти бумажного рванья, что выгреб из мусорного ведра. Останки разодранных посланий — Синклера и других корреспондентов — полетели в унитазное жерло, закружились в водовороте и исчезли, смытые.
— R-r-r-r-r-ru-u-u-u-u-u-u…
— Ах так?! Ну что ж, вы сами этого хотели, сэр. Я потерял терпение и перехожу на обсценную лексику. Закрой пасть, ублюдок! Как говорят у нас на Капотне, shut up, you rotten bastard! — Эйзен приподнял ногу и брезгливо подтолкнул носком унитазную крышку — крышка с треском захлопнулась. — И не смей впредь разевать хлебало! А также едало, хайло и грызло!
Ругаемый молчал, то ли переваривая порцию проглоченной бумаги, то ли онемев от унижения.
— Наш разговор не окончен, — победительно сообщил напоследок Эйзен. — Мы непременно увидимся, причем уже сегодня и еще не один раз. И конечно, вернемся к теме. Так что не прощаюсь. Обдумайте пока хорошенько все, что я сказал. И примите правильное — подчеркиваю, правильное! — решение.
Поклонился церемонно и отправился вон из уборной — завтракать.
На кухне никого не было. И плита, и стол, обычно заставленные горшками и бутылями всех мастей, усыпанные овощами, зеленью и специями, сегодня были непривычно пусты и чисты, лишь на столешнице виднелась одинокая миска, верно приготовленная для постояльца.
Он заглянул внутрь: жареная кожа свиньи. Сухие ломти, напоминающие листву, — местный деликатес, употреблять который Эйзен так и не научился. Его нынешний завтрак, обед и праздничный ужин.
Прихватив миску, он отправился на поиски тех, кого деликатес обрадует больше, и нашел-таки — на крыше. Кровли хозяйского дома и крепостных стен сообщались, образуя единый плоский этаж, с которого открывался вид на километры вокруг. Туда-то и выпускали главных дозорных ранчо — псов.
За полгода Эйзен подружился со всеми четырьмя. Размеры их и вид были устрашающи, а характеры добры необычайно. К тому же они любили искусство — более преданных зрителей на съемках сложно было отыскать. Любовь эта крепла день ото дня: изыски местной кулинарии, что у Эйзена вызывали сомнения (всякие хрустящие кузнечики, поросячьи хвостики и сушеные потроха), у собак вызывали единственно — восторг.
Конечно, животные имели клички — мексиканские, довольно сложные в произношении, — и первое время Эйзен пытался их запоминать. Но затем рассудил, что может называть псов по-своему: за лакомства те были готовы на многое, не говоря уже о такой малости, как новое имя. И Эйзен окрестил зверей на русский, а вернее, кинематографический лад.
Пудовкин — самый голосистый пес и к тому же самый нервный. Довженко — самый лобастый и лохматый. Черняво-кудрявый, с большими реснитчатыми глазами — Вертов. (Скоро выяснилось, что это не кобель, а сука, и кличку пришлось менять на Дзигу. Эйзен еще долго с наслаждением повторял рожденную тогда шутку: «Ох и знатной сукой оказался Вертов!»)
Четвертый же пес — даже еще и не пес, а вымахавший во взрослого зверя щеняра — был кричаще уродлив: квадратная башка размером с почтовый ящик, челюсти-жернова и по-акульи кривые зубы в два ряда. Вкупе со щенячьей неуклюжестью и той же восторженностью это создавало странное впечатление — одновременно пугающее и комичное. «Страшно смешной зверюга», — улыбался Тис. Зверюгу нарекли Шумяцким.
Едва Эйзен показался на крыше, «киноработники» бросились к нему, вывесив от радости гигантские языки.
— Ай, коллеги, ай, мои хорошие! — он оглаживал крутые лбы и могучие спины. — Ай, слюнявые мои! Ай, лизучие! Любите меня?
Те подтверждали, истово колотя хвостами-бревнами по собственным бокам.
— То-то! Любите Эйзенштейна, коллеги! Цените его! Не ругайте на собраниях, а хвалите! Не пишите ему злобных писем, а пишите одни только нежные!
Псы уже учуяли угощенье и были готовы не просто к любви, а к обожанию: напрыгивали на Эйзена и друг на друга, стараясь попасть носом в миску и дрожа от нетерпения.
— Всем достанется, не переживайте, коллеги! Сохраняйте достоинство советского деятеля культуры! — Эйзен принялся рассовывать лакомство по широко распахнутым челюстям. — Довженко, не лезь впереди Пудовкина, уважай старших! А ты, Пудовкин, не рычи на Дзигу и не скалься — не на собрании! Знай меру, Шумяцкий, жадина, и так больше всех получил! Ты, конечно, бессовестный, поскольку начальство, но не до такой же степени!
Когда еда закончилась, а миска, Эйзеново лицо и руки были тщательно вылизаны всеми четырьмя языками поочередно, он уселся на краю крыши — полюбоваться видами. Псы разбрелись кто куда, один только Шумяцкий разлегся рядом, опрокинувшись на спину и подставляя пузо для ласки. И Эйзен чесал — по ребрам, и под ребрами, и по мягкому животу — чесал долго, приговаривая свое:
— Что же ты, брат, меня так невзлюбил? Что же ты мне работать не даешь? Ну сам рассуди, могу ли я оставить недоделанное дело? Да ведь и не просто дело, а дело всей жизни. Шумяцкий, дорогой мой, не будь гадом, умоляю. Дай доработать мексиканскую фильму. Пару месяцев на съемки и пару на монтаж, о большем и не прошу. Ты, конечно, натуральный сукин сын, буквальный и самый настоящий, но ведь умеешь не быть сволочью, когда захочешь. Захоти, родной!
Неподалеку вдохновленный угощением Довженко наскочил на Дзигу — обхватив сзади, требовал любви и скоро добился-таки взаимности.